Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне совсем немного лет – мы только что переехали на нашу квартиру, в которой мои родители проживут 36 лет, а значит мне не меньше семи, но в то же время никак не больше десяти. Я сижу на предмете мебели, который назывался в доме «пуфиком» в крошечной прихожей нашей тесной темной квартиры – мама не любит, когда в окно бьет прямой свет, поэтому все время занавешивается, хотя с ноября по февраль здесь почти нет солнца. Я сижу в уголочке на этом «пуфике» и страдаю, причем уверен, что виноват в своем страдании сам, и устроил себе все – тоже сам. Это самый первый раз, когда я отчетливо помню эту боль в солнечном сплетении. Я долго пытался вспомнить, как и почему прозвенели первые звоночки того ужаса, который полностью завладел мною с 17 лет и с редчайшими перерывами властвовал надо мной примерно до 26—27. Даже сейчас мне трудно не заплакать, когда пытаюсь нашарить в небытие и собрать, разложить перед собой все, что предшествовало первому приступу, или, по крайней мере, одному из первых.
Одна из главных идей моих родителей заключалась в том, что я могу помешать окружающим своим существованием, поэтому меня должно быть как можно меньше, тише и незаметнее. Вторая идея была в том, что окружающий мир чрезвычайно опасен, поэтому контакты с ним должны быть сведены к минимум, по крайней мере – до привычных и безвредных ритуалов. Я понимал, что мое место – затаиться под одним из тех ковров, которыми была обильна наша квартира, и, распластавшись там, подглядывать за миром в щелочку, изо всех стараясь, чтобы угрожающий и смертельный мир меня не заметил. Однако же мои родители по натуре бунтари и долгое время не способны выполнять какие-то правила – даже свои собственные, поэтому иногда они махали на все рукой, предлагая мне участвовать в каких-то опасных предприятиях. Например, пойти в кино, или в гости (раза два за все детство), или куда-то в новый неизвестный лес, в который мы никогда не ходили, потому что там же будет опасно, а ходили всегда в одно и то же место, про которое уже известно, что там опасности нет никакой и можно расслабиться и даже слегка высунуть одну ногу из-под ковра. Тут-то у меня и наступал клинч. Одна моя часть страшно желала этого нового неизведанного запретного удовольствия, а другая – была уверена, что предшествующий родительский запрет на него имеет большую силу, чем внезапное махание рукой на запрет. В доме это называлось «вредничать и придуряться», но я действительно не мог заставить себя сдвинуться с места, дальше прихожей, с этого «пуфика», на котором я сидел, рыдая и глотая слезы. Плакал одновременно и по тому, что так влекло, и за то, что этого нельзя. Злился на самого себя, что не иду за родителями – потому что поверить им сегодня означало предать их вчера и усомниться в их воле, на что я не был способен, и от этого тоже плакал. И вот тут-то в солнечное сплетение впервые и вонзился этот ядовитый гвоздь – что бы я ни сделал, было плохо и неправильно, меня мутило от такого раздвоения мира, а гвоздь жалил за все: поверишь родителям – получай укол, не хочешь верить – вот тебе еще один тычок. В конце концов, меня или тащили силой, обманом или уговорами, или родители заражались моей чернушностью и полной неспособностью что-то захотеть, и никто никуда не шел. Я уверен, что этой боли в самом средоточье моего организма не было в промежутке между 11—12 и 17 лет. Я бы забыл про нее, но она про меня не забыла. Мне кажется, в раннем школьном возрасте эта боль появлялась в двух случаях: либо я отказывался от того, что очень желал – и тратил много сил, чтобы именно этого не делать или не получить, либо наоборот – делал то, что мне было противно и омерзительно. По крайней мере, возвращение боли в 17 лет я связываю именно с этими причинами.
Мне 20, ледяная солнечная осень, застывший от холода камень фасадов Среднего проспекта Васильевского острова, в проходных дворах недалеко от которого я снимаю узкую вытянутую к полукруглому окну комнату. Под окном крыши и малиновые кирпичные стены, когда идет дождь, то круша флигеля, что внизу, как будто растворяется, в нее можно проникнуть взглядом, закрыть глаза и мечтать – о том, что у меня хватит денег на ту и вон ту книгу, и еще можно будет купить малинового варенья и чего-нибудь еще вкусного. Я очень беден, а в университете, где я учусь, временами так пахнет едой из буфета, что на глазах выступают слезы, а губы сами начинают жевать равнодушный воздух. Я все время о чем-то мечтаю, и мне кажется, что если я реализую хоть одну мечту, то моя жизнь волшебно изменится, внутри переключится какой-то тумблер и исчезнет эта давящая серая тоска, которая сегодня ощущается, как отрава в крови и в висках, а завтра – застывает гвоздем пониже сердца. Я вижу столько соблазнов вокруг меня, и каждый по своей цене равен цене моей жизни, каждый, как мне кажется, может меня спасти: прочитать наконец эту книгу, соблазнить вот эту недоступную красавицу, сходить на многообещающий концерт, записаться вон на те курсы, написать умную статью для университетского сборника. Но все соблазны обманывают: очередная книга разочаровывает, музыка, которую так стремился послушать, оказалась такой же, которую слышал вчера или год назад, ничего не доведено до конца. Я беру толстую тетрадь и вывожу заголовок статьи, и даже делаю два-три наброска, я продумываю будущие повороты мысли – одним словом, делаю все то, что делал главный герой «Старухи» Даниила Хармса, но дальше раззадоривания самого себя дело не идет. Я гуляю с главной красавицей факультета, иду с ней в кино и обмениваюсь конспектами, но обнаруживаю полное отсутствие куража, понимаю, что ничего не изменится, эта отрава внутри никуда не денется и гвоздь не вытащить чужими зубами. И наконец, когда стылая осень сменилась бесснежной и оттого еще более холодной зимой, я пишу письмо далекой сибирской приятельнице о том, что не вижу смысла вообще жить, и что жизнь моя, пожалуй, кончена. В ответ она пишет, что я должен стараться жить хотя бы для моих ближних, потому что если я что-то сделаю с собой, то для меня это будет баловство, попытка решить свои проблемы, исследование возможного, а вот для них – чудовищная драма. Меня поражает этот аргумент, и я раз и навсегда расстаюсь с идеей о том, что у меня есть право добровольно уйти из жизни.
Но когда я прихожу учиться на свой факультет, внезапно тоски и отравы внутри как не бывало. Еще бы, ведь там на каждом шагу люди, одним своим появлением рядом погружающие меня в состояние эйфории, восторженного полета, радости. Они заставляют ловить каждое свое слово, я мгновенно настраиваюсь на их волну, я смотрю на мир их глазами и как будто бы на время лишаюсь своих – бесчувственных и бесполезных, не видящих, а мешающих видеть. Особенное состояние влюбленности и праздника вызывают трое преподавателей. Один из них так волшебно читает Гумилева, Блока и Анненского, что я еще несколько часов потом дрожу, каждой клеточкой отзываясь на каждый звук. Второй говорит о литературе вещи, которые кажутся мне невероятно гениальными, поразительно верными, граничащими с откровением. Третий не делает ничего особенно, но читает лекции о русской литературе 18 века так артистично, так произносит имена, названия, так дышит, так двигается, так артикулирует и вскидывает голову, что ввергает меня в состояние радужного плывущего транса, и рядом с ним я совершенно теряю способность разговаривать.
При этом, сквозь это праздничное погружение в совершенно особый, отдельно от всего стоящий мир, каким мне кажется факультет, все равно где-то на самом дальнем плане все равно торчит и жалит какая-то противная гадость, напоминая: вот скоро ты выйдешь отсюда и все равно все будет по-моему. Так оно и есть. Как только я возвращаюсь в свою комнату с видом на крышу, боль, бесчувственность, омерзение выныривают из глубины, разгоняют праздничную шелуху и, усевшись с хозяйским видом прямо в самой середине меня, вновь напоминают мне, кто я такой: прокаженный, наказанный, лишенный чего-то, что есть у всех людей, но взамен пораженный какой-то болезнью, о которой говорить стыдно – никто не поймет, покрутят пальцем и виска и пошлют подальше. Почему-то именно постыдность этого состояния переживалось мной с особенной силой, я чувствовал себя бродягой, от которого воняет, и которого все сторонятся. Даже собаки лают мне вслед потому, что чувствуют, что я изгой и на меня можно и даже приветствуется скалить зубы, даже дети, отрываясь от игры, громко смеются только надо мной. Любопытно, что в то же самое время я был уверен, что эта бесчувственность и этот гвоздь под сердцем есть у всех, и, да, все тяжело больны, но притворяются, и вынуждены держать фасон, чтобы не опозориться – так заведено.